Неточные совпадения
Он ощущал позыв
к женщине все более определенно, и это вовлекло его в приключение, которое он назвал смешным. Поздно вечером он забрел в какие-то узкие, кривые улицы, тесно застроенные высокими домами. Линия окон была взломана, казалось, что этот дом
уходит в
землю от тесноты, а соседний выжимается вверх. В сумраке, наполненном тяжелыми запахами, на панелях, у дверей сидели и стояли очень демократические люди, гудел негромкий говорок, сдержанный смех, воющее позевывание. Чувствовалось настроение усталости.
По утрам, через час после того, как
уходила жена, из флигеля шел
к воротам Спивак, шел нерешительно, точно ребенок, только что постигший искусство ходить по
земле. Респиратор, выдвигая его подбородок, придавал его курчавой голове форму головы пуделя, а темненький, мохнатый костюм еще более подчеркивал сходство музыканта с ученой собакой из цирка. Встречаясь с Климом, он опускал респиратор
к шее и говорил всегда что-нибудь о музыке.
Он снова захохотал, Дронов. А Клим Иванович Самгин, пользуясь паузой, попытался найти для Дронова еще несколько ценных фраз, таких, которые не могли бы вызвать спора. Но необходимые фразы не являлись, и думать о Дронове, определять его отношение
к прочитанному — не хотелось. Было бы хорошо, если б этот пошляк и нахал
ушел, провалился сквозь
землю, вообще — исчез и, если можно, навсегда. Его присутствие мешало созревать каким-то очень важным думам Самгина о себе.
Пока ветер качал и гнул
к земле деревья, столбами нес пыль, метя поля, пока молнии жгли воздух и гром тяжело, как хохот, катался в небе, бабушка не смыкала глаз, не раздевалась, ходила из комнаты в комнату, заглядывала, что делают Марфенька и Верочка, крестила их и крестилась сама, и тогда только успокаивалась, когда туча, истратив весь пламень и треск, бледнела и
уходила вдаль.
Я шел по горе; под портиками, между фестонами виноградной зелени, мелькал тот же образ; холодным и строгим взглядом следил он, как толпы смуглых жителей юга добывали, обливаясь потом, драгоценный сок своей почвы, как катили бочки
к берегу и
усылали вдаль, получая за это от повелителей право есть хлеб своей
земли.
— И вот теперь, кроме всего, мой друг
уходит, первый в мире человек,
землю покидает. Если бы вы знали, если бы вы знали, Lise, как я связан, как я спаян душевно с этим человеком! И вот я останусь один… Я
к вам приду, Lise… Впредь будем вместе…
— По ярмаркам, по большим трахтам, по малым трахтам, по конокрадам, по городам, по деревням, по хуторам — всюду, всюду! А насчет денег ты не беспокойся: я, брат, наследство получил! Последнюю копейку просажу — а уж добуду своего друга! И не
уйдет от нас казак, наш лиходей! Куда он — туда и мы! Он под
землю — и мы под
землю! Он
к дьяволу — а мы
к самому сатане!
Я заметил, что бурундук постоянно возвращается
к одному и тому же месту и каждый раз что-то уносит с собой. Когда он
уходил, его защечные мешки были туго набиты, когда же он появлялся снова на поверхности
земли, рот его был пустой.
Каждый раз, когда она с пестрой ватагой гостей
уходила за ворота, дом точно в
землю погружался, везде становилось тихо, тревожно-скучно. Старой гусыней плавала по комнатам бабушка, приводя всё в порядок, дед стоял, прижавшись спиной
к теплым изразцам печи, и говорил сам себе...
Когда же этот шар, все выраставший по мере приближения
к земле, подергивался тяжелым красным туманом и тихо скрывался за снежным горизонтом, лицо слепого становилось спокойнее и мягче, и он
уходил в свою комнату.
Это враждебное чувство
к собственному детищу проснулось в душе Родиона Потапыча в тот день, когда из конторки выносили холодный труп Карачунского. Жив бы был человек, если бы не продала проклятая Рублиха. Поэтому он вел теперь работы с каким-то ожесточением, точно разыскивал в
земле своего заклятого врага. Нет, брат, не
уйдешь…
И она сердито оттолкнула мою руку, быстро отвернулась от меня,
ушла к столу и стала лицом
к углу, глазами в
землю. Она вся покраснела и неровно дышала, точно от какого-то ужасного огорчения.
Она медлила
уходить и стояла, прислонившись
к двери. В воздухе пахло от
земли и от камней сухим, страстным запахом жаркой ночи. Было темно, но сквозь мрак Ромашов видел, как и тогда в роще, что лицо Шурочки светится странным белым светом, точно лицо мраморной статуи.
Сонная вода густо и лениво колыхалась под его ногами, мелодично хлюпая о
землю, а месяц отражался в ее зыбкой поверхности дрожащим столбом, и казалось, что это миллионы серебряных рыбок плещутся на воде,
уходя узкой дорожкой
к дальнему берегу, темному, молчаливому и пустынному.
— Еще бы он не был любезен! он знает, что у меня горло есть… а удивительное это, право, дело! — обратился он ко мне, — посмотришь на него — ну, человек, да и все тут! И говорить начнет — тоже целые потоки изливает: и складно, и грамматических ошибок нет! Только, брат, бесцветность какая, пресность, благонамеренность!.. Ну, не могу я! так, знаешь, и подымаются руки, чтоб с лица
земли его стереть… А женщинам нравиться может!.. Да я, впрочем, всегда спать
ухожу, когда он
к нам приезжает.
Но без императора всероссийского нельзя было того сделать; они и пишут государю императору нашему прошение на гербовой бумаге: «Что так, мол, и так, позвольте нам Наполеондера выкопать!» — «А мне что, говорит, плевать на то, пожалуй, выкапывайте!» Стали они рыться и видят гроб въявь, а как только
к нему, он глубже в
землю уходит…
Дед рубит валежник, я должен сносить нарубленное в одно место, но я незаметно
ухожу в чащу, вслед за бабушкой, — она тихонько плавает среди могучих стволов и, точно ныряя, все склоняется
к земле, осыпанной хвоей. Ходит и говорит сама с собою...
Саша прошел за угол,
к забору, с улицы, остановился под липой и, выкатив глаза, поглядел в мутные окна соседнего дома. Присел на корточки, разгреб руками кучу листьев, — обнаружился толстый корень и около него два кирпича, глубоко вдавленные в
землю. Он приподнял их — под ними оказался кусок кровельного железа, под железом — квадратная дощечка, наконец предо мною открылась большая дыра,
уходя под корень.
Часто после беседы с нею, взволнованный и полный грустно-ласкового чувства
к людям, запредельным его миру, он
уходил в поле и там, сидя на холме, смотрел, как наступают на город сумерки — время, когда светлое и тёмное борются друг с другом; как мирно приходит ночь, кропя
землю росою, и —
уходит, тихо уступая новому дню.
Однажды вечером, кончив дневной сбор винограда, партия молдаван, с которой я работал,
ушла на берег моря, а я и старуха Изергиль остались под густой тенью виноградных лоз и, лежа на
земле, молчали, глядя, как тают в голубой мгле ночи силуэты тех людей, что пошли
к морю.
Пустобайка. Сору-то сколько… черти! Вроде гуляющих, эти дачники… появятся, насорят на
земле — и нет их… А ты после ихнего житья разбирай, подметай… (Громко, с досадой стучит трещоткой и свистит. Кропилкин отвечает свистом. Пустобайка
уходит. Калерия выходит и садится под соснами, печальная, задумчивая. Прислушивается
к пению, покачивая головой, тихо подпевает. С правой стороны в лесу раздается голос Пустобайки.)
Так и заснул навсегда для
земли человек, плененный морем; он и женщин любил, точно сквозь сон, недолго и молча, умея говорить с ними лишь о том, что знал, — о рыбе и кораллах, об игре волн, капризах ветра и больших кораблях, которые
уходят в неведомые моря; был он кроток на
земле, ходил по ней осторожно, недоверчиво и молчал с людьми, как рыба, поглядывая во все глаза зорким взглядом человека, привыкшего смотреть в изменчивые глубины и не верить им, а в море он становился тихо весел, внимателен
к товарищам и ловок, точно дельфин.
Так проводил он праздники, потом это стало звать его и в будни — ведь когда человека схватит за сердце море, он сам становится частью его, как сердце — только часть живого человека, и вот, бросив
землю на руки брата, Туба
ушел с компанией таких же, как сам он, влюбленных в простор, —
к берегам Сицилии ловить кораллы: трудная, а славная работа, можно утонуть десять раз в день, но зато — сколько видишь удивительного, когда из синих вод тяжело поднимается сеть — полукруг с железными зубцами на краю, и в ней — точно мысли в черепе — движется живое, разнообразных форм и цветов, а среди него — розовые ветви драгоценных кораллов — подарок моря.
— Были леса по дороге, да, это — было! Встречались вепри, медведи, рыси и страшные быки, с головой, опущенной
к земле, и дважды смотрели на меня барсы, глазами, как твои. Но ведь каждый зверь имеет сердце, я говорила с ними, как с тобой, они верили, что я — Мать, и
уходили, вздыхая, — им было жалко меня! Разве ты не знаешь, что звери тоже любят детей и умеют бороться за жизнь и свободу их не хуже, чем люди?
Он стоял под навесом сарая, прижавшись
к стене, и смотрел на дом, — казалось, что дом становится всё ниже, точно
уходит в
землю.
Он оттолкнулся от дерева, — фуражка с головы его упала. Наклоняясь, чтоб поднять её, он не мог отвести глаз с памятника меняле и приёмщику краденого. Ему было душно, нехорошо, лицо налилось кровью, глаза болели от напряжения. С большим усилием он оторвал их от камня, подошёл
к самой ограде, схватился руками за прутья и, вздрогнув от ненависти, плюнул на могилу…
Уходя прочь от неё, он так крепко ударял в
землю ногами, точно хотел сделать больно ей!..
— Я ел
землю, я был на самом верху, на гребне Орлиного Гнезда, и был сброшен оттуда… И как счастливо упал! Я был уже на вершине Орлиного Гнезда, когда у защищавшихся не было патронов, не хватало даже камней. На самом гребне скалы меня столкнули трупом. Я, падая, ухватился за него, и мы вместе полетели в стремнину. Ночью я пришел в себя, вылез из-под трупа и
ушел к морю…
Объединенные восторгом, молчаливо и внимательно ожидающие возвращения из глубины неба птиц, мальчики, плотно прижавшись друг
к другу, далеко — как их голуби от
земли —
ушли от веяния жизни; в этот час они просто — дети, не могут ни завидовать, ни сердиться; чуждые всему, они близки друг
к другу, без слов, по блеску глаз, понимают свое чувство, и — хорошо им, как птицам в небе.
Отяжелел хлебный колос — и
земля, горько проклинаемая за бесплодие, ненавидимая за тесноту, вечно обманывающая
земля властно потянула
к себе: и
ушла в труд, рассеялась по полям трудолюбиво взволнованная рать Гнедых, добровольных Жегулева приспешников.
Осенью, когда речка замерзла и твердая, как камень,
земля покрылась сухим снегом, Настя в одну ночь появилась в сенях кузнеца Савелья. Авдотья ввела ее в избу, обогрела, надела на нее чистую рубашку вместо ее лохмотьев и вымыла ей щелоком голову. Утром Настя опять исчезла и явилась на другой день
к вечеру. Слова от нее никакого не могли добиться. Дали ей лапти и свиту и не мешали ей приходить и
уходить молча, когда она захочет. Ни
к кому другим, кроме кузнеца, она не заходила.
Он уже трижды ходил в монастырь: повесит за спину себе котомку и, с палкой в руке,
уходит не торопясь; казалось — он идёт по
земле из милости
к ней, да и всё он делает как бы из милости.
Печку давно закрыли. Гости мои
ушли в свой флигель. Я видел, как некоторое время тускловато светилось оконце у Анны Николаевны, потом погасло. Все скрылось.
К метели примешался густейший декабрьский вечер, и черная завеса скрыла от меня и небо и
землю.
И тут бабка выросла из-под
земли и перекрестилась на дверную ручку, на меня, на потолок. Но я уж не рассердился на нее. Повернулся, приказал Лидке впрыснуть камфару и по очереди дежурить возле нее. Затем
ушел к себе через двор. Помню, синий свет горел у меня в кабинете, лежал Додерляйн, валялись книги. Я подошел
к дивану одетый, лег на него и сейчас же перестал видеть что бы то ни было; заснул и даже снов не видел.
Скучно стало мне, и от этой скуки пристрастился я
к птичьей охоте.
Уйду в лес, поставлю сеть, повешу чапки, лягу на
землю, посвистываю, думаю. В душе — тихо, ничего тебе не надобно. Родится мысль, заденет сердце и падёт в неизвестное, точно камешек в озеро, пойдут круги в душе — волнение о боге.
Невероятно длинны были секунды угрюмого молчании, наступившего после того, как замер этот звук. Человек всё лежал вверх лицом, неподвижный, раздавленный своим позором, и, полный инстинктивного стремления спрятаться от стыди, жался
к земле. Открывая глаза, он увидел голубое небо, бесконечно глубокое, и ему казалось, что оно быстро
уходит от него выше, выше…
Теперь, сидя на
земле у дверей ночлежки в кругу своих товарищей, он хвастливо начал рассказывать, что его давно уже зовет Редька жить с ней, но он не идет
к ней, не хочет
уйти из компании.
Я, себя не помня, кинулся
к лодкам, их ни одной нет: все унесло… У меня во рту язык осметком стал, так что никак его не сомну, и ребро за ребро опустилось, точно я в
землю ухожу… Стою, и не двигаюсь, и голоса не даю.
Ушёл я от них пред рассветом. Иду лесною тропой и тихо пою — нет мочи молчать. Истекла дождём ночь и побледнела, плывут над лесом похудевшие, усталые тучи, тяжело преклонилась
к земле вдосталь напоённая влагою трава, лениво повисли ветви деревьев, но ещё бегут, журчат, играют весёлые ручьи, прячась в низинах от близкого солнца, чтобы за день не высушило их оно. Иду не торопясь и думаю...
До полуночи просидели мы с ним, и неохотно проводил я его за ворота, да и он
ушёл тоже нехотя. Стоя у ворот, смотрю я, как твёрдо и споро шагает он вниз посреди улицы между тёмных изб, сонно и молча прижавшихся
к земле. Уже отогретая солнцем весны, спит она и сладко дышит во сне запахами свежих трав. Хорошо было у меня на душе в тот час — люблю я чувствовать себя на месте и у дела.
О, проклятие! Я в изнеможении падаю лицом
к земле и начинаю рыдать. Из опрокинутой мною фляжки течет вода, моя жизнь, мое спасенье, моя отсрочка смерти. Но я замечаю это уже тогда, когда воды осталось не больше полстакана, а остальная
ушла в жадную сухую
землю.
Осип. Чтоб ни отцу моему, ни матери не увидать царства небесного, коли вру!
К генеральше! От жены
ушел! Догоните его, Александра Ивановна! Нет, нет… Всё пропало! И вы несчастная теперь! (Снимает с плеч ружье.) Она приказала мне в последний раз, а я исполняю в последний раз! (Стреляет в воздух.) Пусть встречает! (Бросает ружье на
землю.) Зарежу его, Александра Ивановна! (Перепрыгивает через насыпь и садится на пень.) Не беспокойтесь, Александра Ивановна… не беспокойтесь… Я его зарежу… Не сомневайтесь…
Мой отец
к крутым, понудительным мерам не обращался, то есть «людей не стегал», как говорили мужики, но он настоял на том, что крестьяне должны были вспахать свои участки
земли в яровых клинах и засеяли их выданными им заимообразными семенами, с обязательством возвратить семена из урожая. Но возвращать было не из чего: просфорное тесто
ушло недаром — никакого урожая не было. Все посеянное пропало.
Не умолк этот рассказчик, как другой стал сказывать, куда кони пропадают, сваливая все это на вину живущей где-то на турецкой
земле белой кобылицы с золотою гривой, которую если только конь заслышит, как она по ночам ржет, то уж непременно
уйдет к ней, хоть его за семью замками на цепях держи.
Сладко ему было
уходить в дремучую старину своего кровного села. Кому же, как не ей, и он обязан всем? А после нее — мужицкому миру. Без него и его бы не принял
к себе в дом Иван Прокофьич и не вывел бы в люди. Все от
земли, все! — И сам он должен
к ней вернуться, коли не хочет
уйти в «расп/усту».
Оба, сапожник и сирота, идут по полю, говорят без умолку и не утомляются. Они без конца бы ходили по белу свету. Идут они и в разговорах про красоту
земли не замечают, что за ними следом семенит маленькая, тщедушная нищенка. Она тяжело ступает и задыхается. Слезы повисли на ее глазах. Она рада бы оставить этих неутомимых странников, но куда и
к кому может она
уйти? У нее нет ни дома, ни родных. Хочешь не хочешь, а иди и слушай разговоры.
Кушая грибки и запивая их малагой, княгиня мечтала о том, как ее окончательно разорят и покинут, как все ее управляющие, приказчики, конторщики и горничные, для которых она так много сделала, изменят ей и начнут говорить грубости, как все люди, сколько их есть на
земле, будут нападать на нее, злословить, смеяться; она откажется от своего княжеского титула, от роскоши и общества,
уйдет в монастырь, и никому ни одного слова упрека; она будет молиться за врагов своих, и тогда все вдруг поймут ее, придут
к ней просить прощения, но уж будет поздно…
Мы двинулись
к железной дороге и пошли вдоль пути на юг. Валялись разбитые в щепы телеграфные столбы, по
земле тянулась исковерканная проволока. Нас нагнал казак и вручил обоим главным врачам по пакету. Это был приказ из корпуса. В нем госпиталям предписывалось немедленно свернуться,
уйти со станции Шахе (предполагалось, что мы уж там) и воротиться на прежнее место стоянки
к станции Суятунь.
Но он
уходит в свой обширный человеческий душевный мир, он еще крепче приникает
к земле, боится оторваться от нее, боится чуждой ему бесконечности.
— Ой
земля,
земля! возьми нас обоих! — Но потом, когда этот дух ее немножко поосвободил, она встала, начала креститься и
ушла к себе в хату. А через час ее видели, как она вся в темном уборчике и с палочкой в руках шла большим шляхом в губернский город, где должно было происходить поставление Саввы Дукачева в священники.
Он говорил развязно и с большим достоинством, но страх не покидал его и маленькой мышкой бегал по телу, а минутами воздух точно застревал в груди и
земля уходила из-под ног. Хотелось скорее
к баррикаде, казалось, что, когда он возьмется за работу, никто уже не посмеет его тронуть. Дорогою — нужно было пройти с четверть версты — он старался быть дальше от Петрова и ближе
к молодому, сияющему, и даже вступил с последним в беседу...